fan_project (fan_project) wrote,
fan_project
fan_project

Categories:

Капитан не выворачивайте при лейтенантах всю свою мразь наружу



Через два дня во время перевязки у меня вдруг сквозь бинт фонтаном ударила кровь, причем не оттуда, где пуля прошла — ниже локтя, а на самом сгибе в локте. Мне наложили жгут и снова покатили в операционную. Снова та же черноглазая накрыла мне лицо маской. Снова я задыхался и снова так же схитрил. Только после операции я уж больше не пел.

Три дня лежал пластом, не шевелясь, в полузабытьи. На четвертый день, в канун Первого мая, вечером налетели немецкие бомбардировщики и начали бомбить железнодорожную станцию и город. В госпитале погас свет, поднялся гвалт. Ходячие устремились в подвал. А мы лежали с вытаращенными в темноте глазами. Помню, прощаясь, капитан Калыгин сказал: «Ты, по всему видать, отвоевался. Домой поедешь». Лежал и думал: доедешь тут, если так будут сопровождать.

На следующий день бомбардировщики прилетели снова.


Третьего мая после обеда начали грузить санитарный эшелон для эвакуации тяжелораненых в глубокий тыл. Возили нас до самого темна. А потом долго не отправляли. Все волновались — с минуты на минуту должны появиться бомбардировщики. Наконец наш санитарный поезд тронулся. Едва он вышел за станционные стрелки, сзади раскатились взрывы — гитлеровцы, как всегда, пунктуальны, бомбометание начали минута в минуту. Наш эшелон стоял на перегоне с погашенными огнями — впереди горело и сзади тоже…

Утром, когда вагоны убаюкивающе покачивало и что-то свое выстукивали на стыках колеса, прошел слух, что минувшей ночью, когда мы стояли на перегоне, одна из бомб угодила в наш госпиталь, и прямо в операционную… Из головы никак не выходила черноглазая сестра — неужели в это время она была в операционной?

Последние взрывы Великой Отечественной войны для меня раздались седьмого мая сорок четвертого года, когда наш санитарный поезд вечером отправлялся со станции Дарница, а немецкие самолеты начинали ее бомбить — тоже в последний раз.

И наступила тишина и успокоенность — в самом деле, для меня война окончилась. Я смотрел в окно вагона и уже с трудом представлял, что где-то далеко-далеко идут бои, что мои разведчики по-прежнему лазят за «языком». Еще неделю назад я считал свой взвод вторым домом — даже иной раз был он мне ближе, чем родной дом. А теперь, из вагона, он почему-то показался мне таким неуютным и далеким, этот мой родной, выпестованный мною конный взвод лихих разведчиков.

Поезд шел неторопливо. Если бы у меня беспрестанно не болели пальцы на раненой руке, я бы считал, что живу в раю — никуда не надо торопиться…

И вот однажды ночью эшелон остановился на тихой какой-то станции. Он и раньше останавливался по ночам, я и раньше не спал до утра — все нянчился со своей рукой, го эта остановка была чем-то непохожей на все предыдущие. Сразу же началась суета около вагонов. Потом эшелон тихо, осторожно и долго толкали. И только к утру все затихло на какие-то час-два. А когда я стал, наконец, засыпать, началась выгрузка — оказывается, мы добрались до своего конечного пункта, на станцию Ахтырка.

Офицерская палата была одна на весь госпиталь. А в палате семь человек: два младших лейтенанта — я и Саша Каландадзе, раненный в пятку, старший лейтенант, загипсованный чуть ли не с головой, пехотный капитан с оторванным указательным пальцем, щуплый, подвижный, неунывающий, и майор-артиллерист, высокий, грузный. Еще двух других помню смутно: лейтенант и старший лейтенант, молчаливые, уставшие от войны тридцатилетние мужчины.

Первый день я помню хорошо. Длинным он показался мне — пока вымыли, переодели, принесли, уложили.

Меня принесли последним, поэтому кровать мне досталась крайняя к двери. Потом стали кормить завтраком. И все утро сестры одна за другой в палату шмыг да шмыг. (Потом уж, когда освоились, рассказывали, что прибегали смотреть прибывших офицеров.)

Первые дни палата жила тихо, настороженной жизнью — каждый прислушивался к своим ранам, к новой жизни за окнами госпиталя. Сестры по-прежнему то и дело забегали к нам, были не просто внимательны, а душевны и до мелочей предупредительны — госпиталь давно уже повыписывал своих раненых, и девчата стосковались по заботе о людях слабых.

Через неделю, отоспавшись и понемногу привыкнув к своему новому положению «ранбольного», мои товарищи по палате начали уже заводить первые романы. И удивительно, открыл эту «кампанию» пехотный капитан, человек, которому тогда было уже далеко за сорок — ровно столько, сколько моему отцу в то время. По моим тогдашним представлениям, он был уже в разряде если не окончательных стариков, то во всяком случае людей, не способных на какие-то чувства к женщине.

Это случилось в одну из ночей. Я, как всегда, не спал — сильно болели пальцы, и я все пытался найти удобное положение для своей укутанной в гипсовые лангеты руки.

Перекладывал ее на новое место, боль будто бы затихала, но не успевал я вздохнуть облегченно, как она, ноющая, мозжащая, подступала снова к почерневшим трем пальцам — к большому, указательному и среднему. К утру я все же засыпал — может, боль все-таки притихала, а может, потому, что изматывался к утру окончательно и сон брал верх над болью. И вот в одну из таких ночей, когда я уже слабо реагировал на все внешние и внутренние раздражители, вдруг услышал за окном окрик часового:

— Стой! Кто идет?

И тут же донеслись торопливые шаги около колонн.

— Стой! Стрелять буду!..

Судорожное шебаршание. Скрип оконных створок, и на подоконнике появилась темная фигура. Мне было все равно, кого там несет, — не вор же это и не диверсант. Фигура замерла в простенке, тяжело дышала. Часовой еще долго ворчал, ходил под окнами. Потом там затихло. Фигура отделилась от простенка и, сопя и вздыхая, стала перелезать через кровать старшего лейтенанта, стоявшую у окна. Не снимая халата и, по-моему, даже не разуваясь, капитан — теперь я уже видел, что это был он, — юркнул под одеяло и притаился, как нашкодивший мальчишка.

По палате потянуло сивушным перегаром.

Утром я, как всегда, спал часов до одиннадцати. К удивлению всех, в палате не поднимался с койки и капитан. Сначала решили, что он приболел. И лишь во время обеда я вдруг вспомнил о ночном происшествии и торжественно, предвкушая всеобщую потеху, начал рассказывать, как часовой с полуночи и до утра гонялся за капитаном-донжуаном, приняв его за гитлеровского диверсанта, как в конце концов скомандовал «хэндэ хох!», положил донжуана посреди лужи, а так как часовые здесь, в тылу, — нестроевщина, устава караульной службы не знают, этот недотепа-часовой не догадался вызвать караульного начальника выстрелом вверх, а может, пожалел, не стал полошить раненых, а пошел за ним, то есть за караульным начальником, сам; капитан тем временем сбежал из лужи сюда, в палату… Словом, я городил, что взбредало в голову, нисколько не заботясь о правдоподобности.

— Вот поэтому он и не может встать в таком белье, — закончил я среди общего смеха.

И к моему изумлению, — это выяснилось немного позже, — я был не так уж далек от истины!

После обеда капитан позвал сестру-хозяйку, о чем-то с ней пошептался (в палате, кроме загипсованного старшего лейтенанта и меня, никого не было), и та принесла ему свежее белье. За ужином я безо всякой задней мысли сообщил и эту свежую новость — вот, мол, если кто не верил. После этого капитан в упор меня не видел — он не принял шуток товарищей. Бывают же люди без чувства юмора. На этом, может, все и кончилось бы, но капитан через день снова ушел в «самоволку» и в палату опять явился под утро, а еще ночь спустя — снова. Притом каждый раз возвращался под градусом. Но в конце-то концов не такая уж это большая неприятность для палаты — дело его личное. Противно было другое: утром он гадко и грязно говорил о женщине, с которой встречался, выкладывал нам некрасивые подробности. И сиял: чувствовал себя героем.

Первым поднимался и уходил Саша Каландадзе. Он еще неумело пользовался костылями и с большим трудом протискивался через одну створку двухстворчатой двери, злился, негодовал — то ли на неудобную дверь, то ли на капитана.

Потом молча поднимались комбат и лейтенант-танкист. Майор вытаскивал из тумбочки газету и начинал старательно ею шуршать, сгибая и перегибая ее во всевозможных направлениях, вроде бы приспосабливаясь читать. Минуту-две смотрел в газету, потом, кряхтя, вставал с кровати и, придерживая рукой забинтованный живот, медленно и плавно шагал к двери. Оставались мы со старшим лейтенантом. Тот вообще молчал в своем углу — был полностью поглощен собственными ранами, а меня капитан презирал (я его — тоже, притом неизвестно, кто кого больше). Капитан замолкал. Не снимая халата, ложился на свою кровать, закидывал забинтованную руку на лоб, и долго еще блудливая циничная улыбка не сходила с его лица — он смаковал детали минувшей ночи. Я все удивлялся — это ж надо быть таким…

К концу первой недели, когда капитан принялся расписывать свои успехи уже у третьей женщины, уборщицы санпропускника, майор вдруг резко поднялся на кровати — так, что под его грузным телом жалобно заскрипели пружины, и жестким тоном старшего по званию закричал:

— Слушайте, капитан! Вы постыдились бы ребятишек — они же вам в дети годны, эти младшие лейтенанты. А вы при них всякую мразь свою выворачиваете!

Капитан испуганно вытаращился на майора, подобрался весь, словно готов был вскочить и вытянуть руки по швам. Но, кажется, сообразив, где он, снова откинулся на подушку. И тут же поднялся, уставился немигающими нагловатыми глазами на майора.

— А что я такого сказал? Ничего особенного… А они, не беспокойтесь, товарищ майор, они еще нас с вами поучат в этих делах…

Зря капитан клеветал на нас — любовь мы знали пока только по книгам. Мы тосковали по любви — чистой, возвышенной. Поэтому-то нас особенно коробило от смачной пошлости этого человека.

В течение нескольких дней после резкой вспышки майора наш донжуан ходил с непонимающим обиженным лицом — с чего, мол, набросились на меня, что я кому плохого сделал? Или он на самом деле не понимал, или, может, прикидывался. Мне казалось, что он все-таки действительно не видел ничего дурного во всем, что он делал. Впрочем, теперь я склонен думать, что он все отлично видел и понимал, но жил одним днем, считал тогда: война все спишет…

Его теперь уже открыто презирала вся палата. Им просто брезговали. Он это, кажется, чувствовал. Но особо не тяготился этим и не переживал. Он вроде бы нашел себе слушателей в другой палате. Выспавшись к обеду, уходил туда. И еще. Часовой теперь уже не гонялся за ним — они нашли общий язык. Капитан был некурящим, но регулярно получал папиросы, положенные офицерам в госпитале, и отдавал их охране.

Моя кровать была хорошим наблюдательным пунктом: одним взглядом с нее «просматривалась» вся палата, а если немного приподняться, то и половина улицы за окном, с другой же стороны в дверь я видел большую часть коридора, поэтому был очевидцем многих «коридорных» событий. Видел, как наш капитан обхаживал санитарку. Особенно смешно было: она несет судно из соседней палаты, а он за ней этаким гоголем то с одной, то с другой стороны. Потом они шушукались в углу. Еще нестарая, но замордованная жизнью, оттого, наверное какая-то неприметная, она как-то вдруг смущенно, но счастливо заулыбалась — и разом помолодела, похорошела. Потом капитан ушел вечером и вернулся утром с помятым лицом — явно с похмелья. Еще раз или два отсутствие капитана совпадало с выходными днями санитарки.

Дальше капитан переметнулся на кухню к посуднице, рослой, упитанной женщине примерно одних лет с ним. (Она три раза в день обходила палаты, собирала грязную посуду.) А бедная наша санитарка поминутно заглядывала к нам в палату, высматривала капитана, а тот всячески избегал встречи с нею. И вот однажды он бегом пронесся по коридору, юркнул в халате и тапочках под одеяло с головой. Потом высунулся оттуда и попросил старшего лейтенанта:

— Я заболел. Скажи, чтобы меня не беспокоили.

— Знаешь что-о! — сквозь зубы зло процедил старший лейтенант. — Катись-ка ты… знаешь куда?..

Санитарка заглянула в палату, увидела на кровати капитана, облегченно вздохнула и начала… подтирать пол, хотя уже подтирала его всего лишь час назад. Особенно старательно вытирала она в проходе между кроватями ее капитана и старшего лейтенанта. Полдня пролежал капитан, закрывшись с головой, и полдня бедная женщина крутилась около нашей палаты. Наконец он понял, что объяснений не избежать, охая и вздыхая, поднялся и пошел в коридор. Разговаривали они прямо за дверью, хоть и тихо, но отдельные фразы долетали до меня.

— Понимаешь, этот разведчик, с краю который лежит, как сыч, не спит по ночам. Привык там… по ночам шариться… К начальству уже вызывали…

— А чего таиться-то, Вань? Пойдем да и скажем: так, мол, и так…

Потом о чем-то бубнил он — я не слушал, я залез под подушку с головой. Пригрелся и задремал. Что было у них дальше, не знаю, но проснулся я от шума: санитарка, вся в слезах, причитая, жаловалась старшей медсестре:

— Жениться собирался… У меня ребятишки. Я привела его, сказала им… водкой поила из последнего, угощала, А он три дня походил и сбежал… Что я ребятишкам своим скажу?..

Старшая медсестра успокаивала ее, что-то ей говорила. Подошел наш майор, держась обеими руками за живот, спросил, в чем дело. Короче говоря, через несколько дней в госпитале состоялся суд чести. Кроме нашей палаты, на нем присутствовали офицеры-врачи. Мы со старшим лейтенантом не были. Ребята пришли, рассказывали, что суд решил просить командующего Харьковским военным округом понизить капитана в звании за аморальное поведение, за то, что он объедал и опивал бедных одиноких женщин.

Капитан пришел в палату перед самым отбоем — дал нам возможность потолковать. А говорили мы долго. И, как ни странно, не о нем. Говорили о ней. Она, конечно, дура. Без сомнения. Но ведь и каждой дуре хочется своего счастья…

Забегая вперед, скажу: когда через полгода глубокой осенью меня выписали из госпиталя и я приехал в Харьков в Отдельный полк резерва офицерского состава, то первым, кого там встретил, переступив порог проходной, был наш капитан, уехавший сюда еще два месяца назад. Одной звездочки на погонах у него не хватало — осталось только темное пятнышко. Но он и тут не оставлял своего занятия — втолковывал дежурному на проходной:

— Скажи ей, что, мол, уехал на фронт. Нету, мол, его тут. — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Вот дура! Месяц с ней прожил, зарегистрирова… А-а, это ты, младший лейтенант! Явился, значит? И тут не будешь по ночам спать? Будешь следить за мной, да? Воспитывать меня?

— Где штаб? — спросил я у дежурного. — Куда документы сдавать? — Но не утерпел, повернулся к капитану: — А штамп о регистрации ты, конечно, поставил на продаттестате, так ведь?

Он захохотал:

— А ты откуда знаешь?

— На большее у тебя фантазии не хватит…

И вот тогда я подумал, что война — это не только когда убивают. Нет, не только. Война, оказывается, это еще и такие вот проходимцы. Они тоже убивают… Душу калечат… На всю жизнь.
Георгий Васильевич Егоров, «Книга о разведчиках», 1973

Tags: История
Subscribe

  • Исчезнувшие миллионы президента Крюгера

    Одиннадцатого октября 1899 года правительства Трансваальской Республики и Свободного Оранжевого государства объявили Великобритании войну.…

  • Сюрпризы, ждущие в пещерах

    В 1825 году доктор Эндрю Смит, первый директор Музея Южной Африки, напечатал в газете « Кейптаун газетт » такое объявление:…

  • Невыдуманные копи царя Соломона

    Историкам известно, что царь Соломон в Иерусалиме воздвиг храм-дворец, который поражал воображение современников. В Библии довольно подробно…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments