fan_project (fan_project) wrote,
fan_project
fan_project

Categories:

Немцы теперь тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться…



Часовой все еще топтался перед избой, стараясь согреть ноги. Он вытянулся при виде офицера. Тот миновал его. Свернул с площади. Большой дом, где раньше помещался сельсовет, был полон солдат и унтер-офицеров. Они вытягивались, козыряли. Он едва отвечал. В комнате серыми клубами стоял дым.

Офицер толкнул дверь своего временного кабинета.

— Привести ее.

Он сел за стол и зевнул.
Солдаты ввели женщину в толстом полушубке, в темном платье. Он недоверчиво взглянул на нее.


— Это она?

— Она.

Она как-то неловко и тяжело стояла перед столом. Из-под платка выбивались седые на висках волосы, лицо было простое, грубо вытесанное, обыкновенное крестьянское лицо.

— Фамилия?

— Костюк Олена.

Он вертел в руках карандаш, исподтишка рассматривая стоящую перед ним женщину. Одно из двух — или староста ошибся, или, судя по определенной решительной линии подбородка, по глядящим прямо ему в лицо глазам, предстоит длинное, кропотливое следствие.

— Ты была в партизанском отряде?

Она не смутилась, не испугалась и, не сводя с него глаз, ответила:

— Я была в партизанском отряде.

— Ага… Так, так… — Это неожиданное и быстрое признание удивило его. Машинально он рисовал на лежавшем перед ним листочке бумаги гирлянду фантастических листьев.

— А почему ты вернулась в деревню? Зачем они тебя прислали?

— Меня никто не прислал, я сама пришла.

— Так. Сама… А зачем это?

На этот раз она не ответила. Темные глаза смотрели прямо в худое костлявое лицо офицера, в его бесцветные глаза, окаймленные вылинявшими ресницами.

— Ну?

Она молчала.

— Как же так? Была в отряде, а потом вдруг приходишь домой в деревню. Что у вас, никакой дисциплины нет? Лучше окажи сразу, зачем прислана.

— Я сама пришла, не могла больше.

— Не могла… Почему же? — заинтересовался он. — Плохо пошли дела, а? У вас командира застрелили при последнем нападении, да? Отряд распался?

— Об отряде я ничего не знаю. Я пришла домой.

— Что ж так вдруг?

Она беззвучно пошевелила губами.

— Убедилась, что все это бредни, преступление, бандитизм. Не захотела больше?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Нет… Я больше не могла.

— Почему же?

Она сделала, видимо, усилие и потом сказала прямо в эти водянистые, моргающие бесцветными ресницами глаза:

— На роды пришла домой.

— Что такое?

— Рожать пришла…

— Вот оно что…

Он засмеялся, и она вздрогнула от этого кудахтающего хриплого смеха.

— Холодно, что ли? Здесь натопили, а ты закутана, как на морозе. Сними платок!

Она послушно скинула с плеч тяжелую, толстую шаль и положила на скамью.

— Пальто сними!

Поколебавшись мгновение, она расстегнула петлю и сняла тулуп. Да, никаких сомнений быть не могло. Это был последний период беременности.
Женщина тяжело дышала. Он понимал, что ей трудно стоять, и нарочно тянул, вертел в руках карандаш, все медленнее задавал вопросы, делал паузы между ними. Она сразу отвечала на все, что касалось ее лично. Да, замужем, муж погиб на войне. Раньше, до революции, она работала в экономиях, жала господский хлеб, доила господских коров. После революции работала в колхозе. В партизанский отряд пошла, как только он сформировался. Свое состояние от них скрывала. Когда стало трудно двигаться, когда роды приблизились, вернулась в деревню. Хотела спокойно родить ребенка.

— Так… Спокойно родить ребенка… — повторил он. — Ты на прошлой неделе взорвала мост?

— Я.

— Кто тебе помогал?

— Никто. Я сама.

— Лжешь. Мы же знаем, лучше сразу скажи.

— Никто. Я сама.

— Ну, хорошо. А где твой отряд?

Она молчала. Темные глаза спокойно смотрели в лицо офицера. Он вздохнул. Начиналась старая история. Упрямое молчание. Долгое и бесконечное следствие, всевозможные средства и способы, как правило, все понапрасну. Он знал: человек или сразу начинает говорить, или из него ничего не вытянешь. На этот раз его ввели в заблуждение первые ответы, но правильно было первое впечатление — упрямые линии подбородка, уверенное и решительное очертание губ. Да, о себе она говорила, о себе она говорила все. Но о тех — ни слова.

— Ну, откуда ты пришла в деревню?

Молчание. Он нервно постучал карандашом по столу, не глядя на подследственную. Его вдруг охватила скука, отвратительная, липкая, безнадежная скука. Не лучше ли бросить все и итти к Пусе, а следствие поручить кому-нибудь другому? Но ему хотелось, слышать хоть что-нибудь об отряде, который давал себя чувствовать всей округе, а на сообразительность своих помощников он мало полагался. Притом им приходилось пользоваться тупым, в сущности плохо знающим язык переводчиком. А сам он свободно владел языком — и украинским, и русским. Он готовился к иной работе в этих местах. Впрочем, языки пригодились и во время войны. Часы, проведенные за их изучением, не пропали даром.

— Ну, так как? Командира отряда зовут Кудрявый, а? Но это — прозвище. Ты скажи, как его настоящая фамилия.
Молчание. Он видел, что она смертельно устала. Капли пота выступили на ее висках, лбу, в уголках возле носа. Морщинки у губ стали глубже. Руки бессильно висели вдоль туловища.

— Ты будешь говорить или нет?
Пелагея не спала. Она долго надевала платье, долго смотрелась в зеркало. Завела патефон. Но знакомый мотив быстро надоел. Захотелось поболтать с кем-нибудь. Но с кем?
Пуся вышла в кухню, зачерпнула воды из ведра и напилась. Федосия Кравчук сидела у печки на низкой скамеечке и чистила мелкую мороженую картошку. Пуся присела на скамью под окном и смотрела, как между пальцами женщины движется узкая лента шелухи, сворачивается, падает вниз в корзинку.

— Страшно мелкая картошка, — сказала она.

Федосия ничего не ответила.

— Здесь всегда такая?

Молчание.

— Что это вы мне совсем не отвечаете?

Женщина подняла глаза и взглянула. Молчаливо, равнодушно, холодно. И снова наклонилась над своей работой.

— Вот так посмотрела. Да что я, не человек, что ли? Целый день слова сказать не с кем. Умереть можно!

Картошка плюхнулась в воду. Капля брызнула на глиняный пол.

— Кажется, я вам ничего дурного не сделала?

Серые глаза окинули ее быстрым внимательным взглядом. Но ответа она снова не получила. Она гневно сжала кулаки, так что острые когти впились в ладони.

— Почему вы мне не отвечаете? Что я — зачумленная?

Федосия подняла голову.

— Ты хуже зачумленной. Хуже! И умрешь хуже, чем от чумы умирают.

Пуся от изумления застыла с открытым ртом. Ее круглые глаза расширились. Она вообще не рассчитывала на то, что эта Кравчук заговорит. И вдруг она заговорила, прервала это длинное, целый месяц продолжавшееся молчание. И как заговорила! В первый момент Пуся не знала, как реагировать. Закричать? Подойти, ударить? Расплакаться или встать и пойти к себе, завести самую веселую, самую шумную пластинку?
Неожиданно для самой себя она не осуществила ни одной из этих возможностей.

— Чего вы от меня хотите? Что мне было делать? Подохнуть с голоду? Ждать? Чего ждать? Они тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться… Сережа наверняка давно погиб, а Курт — он меня возьмет к себе в Дрезден. Там лучше, чем здесь! Что у меня здесь за жизнь была? Ни одеться, ни что… Из-за каждой пары чулок ломала себе голову. Порвется — так что делать? Легко другие достать?

— Вот ты и вся… Это самое и я говорю… Чулки… Сестра у тебя — порядочный человек, учительница, все как следует… А ты — чулки… Вот только назвать-то тебя не охота, как бы следовало. А твой Курт никуда тебя не возьмет. Бросит, как всех таких потаскушек бросают, еще раньше, чем самому придется удирать. А уж придется! Ничего, сиди себе тут спокойно. Спи с немцем под моей периной. Уж недолго вам обоим тут сидеть! Недолго! Придут наши и тебе покажут, где раки зимуют!

Пуся съежилась на скамье. Спокойные слова хлестали, как бич. Вздрагивающим от бешенства голосом она выдавила из себя:

— Ладно, ладно. Вот я скажу Курту, почему вы так долго по воду ходите! Как только придет, — скажу!

Женщина вскочила. Очищенная картошка покатилась по полу, со звоном упал нож. Наклонившись вперед, с окаменевшим лицом, она пошла прямо на Пусю, и та, побледнев от страха, подобрала ноги под скамью и, словно для защиты, подняла руки к груди.

— А ты откуда знаешь, куда я хожу? Ты-то откуда знаешь?

Но Пуся уже вспомнила, что под окном ходит часовой, что достаточно только крикнуть, и успокоилась.

— Я знаю все, что мне надо.

— Ах, ты…

Федосия подавила в себе желание схватить за горло, задавить, растоптать это маленькое черненькое создание, похожее на притаившуюся крысу. Ее охватило невыразимое отвращение к тому, чтобы коснуться этого хрупкого, слабого тела, отвращение здорового, нормального человека к извращенности и болезненности. Она сплюнула, вернулась к своей скамейке перед печкой, торопливо схватила картошку, и из ее рук снова поплыла лента шелухи. Захлюпала вода в горшке, брызгая на пол. Пуся с демонстративно поднятой головой отправилась в горницу заводить патефон.

Федосия чистила картошку и чувствовала, как у нее холодеет сердце. Значит, та знает и наверняка скажет немцу. Она таила это в себе до поры, до времени, а теперь отомстит и скажет.

В горнице низкий томный голос пел:

— Камин горит…

Что будет? Она не сомневалась, что офицер что-нибудь выдумает. Строгое запрещение хоронить погибших в последнем бою до сих пор было в силе. Пусть они лежат там, в овраге у деревни, во власти вихрей, морозов и ворон. Пусть они лежат там нагие, ограбленные, на страх другим, как предостережение другим, как знак немецкого торжества. Сначала крестьяне старались похоронить убитых, но не удалось. Овраг был под постоянным наблюдением. Молодой Пащук, который подкрался ночью с лопатой к этому месту, с той ночи лежал вместе с ними с пулей в груди, головой в сугробе. Так все и осталось.
Люди поняли, что ничто не поможет.
Но ни у кого из деревни не было там сына. Только у нее. Только одному Васе суждено было очутиться в отряде, который проходил через деревню. Какое это было счастье тогда… Он неожиданно вбежал в избу, веселый, смеющийся, как всегда. На мгновение, только на короткое мгновение. А на рассвете подошли немцы, захватили врасплох, и Вася оказался как раз в той группе, которая была окружена и до последнего уничтожена в овраге.
Она нашла его в тот же день. Сердце привело ее прямо к тому месту, где он лежал. Он был уже мертвый, с него успели сорвать обмундирование.
И каждый день с тех пор, вот уже месяц, она ходила туда и смотрела на сына. Как он коченеет, как чернеет на морозе его лицо, как мороз сверлит щели в его нагой ступне. Она уже привыкла к тому, что каждый день, а то и два раза в день, идя по воду, она может увидеть свое мертвое дитя. А теперь? Что будет теперь?
…Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне… — пел патефон.
Он уж выдумает что-нибудь, не простит. Она не боялась за себя. Она боялась за свое дитя, за свое мертвое дитя, погибшее там, в овраге, замороженное, окаменевшее, за свое дитя с круглой дырой от пули в виске. Словно ей предстояло потерять его еще раз — заберут, бросят куда-то в безвестную яму, надругаются, изуродуют, изувечат — это они умеют, ох, как умеют…
…Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне…
Невыносимо раздражал патефон. Пуся размечталась и в десятый раз заводила ту же пластинку. Патефон пел о любви, которая минула, о счастьи, которое ушло, о письмах, которые уже ничего не значат. В такт мрачных мыслей сидящей у печки женщины патефон пел неясные слова. Федосия Кравчук, не чувствуя боли, сжала в пальцах тупой нож. Капелька крови выступила на разрезанной коже. Она отерла руки о передник.
…Камин горит…

Что делать? Как поступить? Ей казалось, что нужно спасать жизнь Васи, спасать его от чего-то ужасного и жестокого, более жестокого, чем сама смерть. Но как?
Она знала, что забрать его оттуда нельзя. Он вмерз в снег, сросся с ледяной корой. Только весной оттепель освободит его из ледяной постели. Но если бы даже… Как его поднять, хотя он уменьшился и был теперь не больше, чем когда ему было пятнадцать, шестнадцать лет. Как его поднять, куда его нести, где его спрятать от глаз убийц?
…Нежность, любовь, ласка…
Его будут касаться омерзительные немецкие лапы. Его будут толкать ненавистные немецкие сапоги. Над ним будут с хохотом гримасничать скотские немецкие морды, зазвучит хриплый кудахтающий смех капитана Курта Вернера. Федосия ломала руки в безысходном отчаянии. Она забыла о картошке, забыла об огне, который покрывался все более толстым слоем пепла, и сидела неподвижно, стеклянными глазами глядя прямо перед собой.
Думалось, что хуже уже не может быть, что все удары уже обрушились на ее сердце. И вот оказалось, что нет. Нет конца, нет края. Черная туча, надвинувшаяся на деревню в декабрьский день, грозит еще неисчислимыми бедствиями каждую минуту.
Патефон заскрежетал и умолк. Пуся натянула на ноги валенки, старательно застегнула шубку. Она была немного велика, эта шубка, которую Курт сорвал с кого-то в местечке и подарил ей, своей жене. Но она была теплая, можно было засунуть руки в рукава, большой пушистый воротник защищал от мороза щеки.
Пуся вышла из сеней и задохнулась. Воздух был прозрачен, как лед, и холоден, как лед. Огромная стеклянная глыба, заполнившая весь мир. Снег голубел в местах, куда падала тень, а на солнце искрился, как бриллиант, сверкал, резал глаза безжалостным блеском. С холма, на котором расположилась деревня, видна была раскинувшаяся направо и налево бесконечная равнина, ослепляющая белизной и лазурью. Мороз захватил в клещи землю и небо, мороз держал в своих тисках деревню, тихонько прикорнувшую на перекрестке двух дорог. Кое-где суетились солдаты, на площади перед церковью чернело артиллерийское гнездо, там тоже стояли солдаты. Никого из жителей не было видно. Она двинулась вперед, решив навестить Курта на работе.
На краю площади торчала виселица, два столба с перекладиной. Посередине висел человек. Пуся равнодушно прошла мимо этого символа власти немцев в деревне. Она привыкла к этому зрелищу — молодой парень уже висел здесь, когда она месяц назад приехала к Курту. Он окоченел, застыл, потерял человеческие формы и был теперь больше похож на кусок дерева, чем на человеческое тело… Снег громко скрипел, словно она ступала по стеклу, неприятно скрежетал и повизгивал. Она шла совершенно пустой улицей, окна изб, снизу доверху затканные белой пеленой мороза, казались подернутыми пленкой, были похожи на затянутые бельмом глаза. Редко из какой трубы поднимался дым — это были избы, где квартировали немцы. В других никто не варил пищи, не из чего было.
Дверь одного из домов приоткрылась, высунулась светловолосая голова, но при виде идущей снова торопливо спряталась, дверь захлопнулась. Пуся пожала плечами. И вправду они избегали ее, как зачумленную, старались не столкнуться даже случайно. Дети поспешно удирали, если им случалось попасться на ее пути. Ну, и пускай, пускай себе! Все равно они все подохнут с голода и холода, такова их судьба. А она вот ходит живая и здоровая, у нее прекрасная шуба, она может вволю грызть шоколад, а потом поедет в Германию с мужем-капитаном.
Часовой у дверей сразу пропустил ее. Она постучала и, не обращая внимания на беспокойство помощников Курта, вошла в кабинет.
— Что случилось?
— Ничего но случилось, — ответила Пуся капризно. — Я соскучилась по тебе. — Она внимательно окинула взглядом стоящую у стола женщину. Староватая, уже седеющая женщина с большим животом — беременная. Пуся присела на краешек стула.
— Ты скоро кончишь?
— Я уже говорил тебе, видишь, что я занят. — Он был явно раздражен, оттащил ее к окну и сердито зашептал:
— Сколько раз я тебя просил не приходить сюда!
Она надула губки, как обиженный ребенок.
— Мне так страшно; так ужасно скучно. Ты бы хоть пришел пообедать вместе! Мне так грустно… Тебя всё нет и нет… И что за удовольствие разговаривать с какой-то старой бабой! Что, этого никто другой не может сделать?
— Вот не может. А старая баба — это партизанка, понимаешь?
Пуся остолбенела.
— Партизанка! Курт, что ты говоришь, посмотри на нее, она же вот-вот родит!

Бессмысленная улыбка не сходила с губ Пуси, круглые черные глаза смотрели на стоящую у стола женщину. Значит, это партизанка — это смешно, ах, как это смешно… Потому что Курт боялся партизан, она знала это, хотя он никогда бы не сознался, что чего-то боится. А партизан он боялся, — она чувствовала это, и неизвестно почему это доставляло ей маленькое торжество. Вот есть же нечто, чего боится самоуверенный, непобедимый Курт, у которого на все есть готовый ответ и для которого все всегда ясно и просто.
Нет, она представляла себе партизан не так. Она думала, что это великаны, вооруженные топорами, обросшие, таинственные люди, скрывающиеся в лесах, не боящиеся ужасающих морозов, которые уже столько времени сковывают весь белый свет. А тут — обыкновенная деревенская баба вроде Федосии Кравчук, вдобавок беременная, — Пуся покосилась на огромный, торчащий вперед живот, вздымающий порыжевшую черную юбку.
Курт мертвым, усталым голосом, задавал вопросы. Та отвечала. Сначала Пуся вслушивалась в вопросы и ответы, но скоро поняла, что это и вправду неинтересно. И не только неинтересно, а даже глупо. Курт все время спрашивал об одном и том же, а та все время отвечала одними и теми же словами.
Олена уже смертельно устала. Перед глазами мелькали черные пятна, черная волна, поднимаясь откуда-то из-под стола, заслоняла глаза. Приходилось напрягать всю волю, чтобы выбраться из нарастающей, заливающей все крутом тьмы, и тогда из кружащегося мрака выплывал офицер за столом, лежащие перед ним бумаги, стекла окна за его спиной. Она чувствовала, как ее лицо начинает покрывать пот, холодный, липкий, неприятный. Руки были тяжелые, как гири, ноги нестерпимо болели, наверно, очень опухли. Сколько же это времени она стоит тут? Час, два, три? А может, больше, может, уже целый день? Хотя нет, солнце за окном светит еще ярко, значит, все это продолжается не так долго, как кажется.
Болели бедра, болели все внутренности, будто кто-то медленно и систематически вытягивал из них жилы. А теперь вдобавок еще пришла та. Олена слыхала о ней, знала, кто это. И вот она сидит тут, глаза круглые, как пуговицы. Она сняла меховую шапочку и заправляет рукой волосы за ухо. Утомленные глаза женщины поймали блеск стеклышка в серьге и остановились на нем. Стеклышко сверкало, мелькал крохотный огонек, потом снова начинала клубиться тьма, и из ее кружащихся волн пробивался только этот острый лучик. Олена зашаталась, но сжала кулаки и снова выпрямилась. Нет, нет. Только не упасть, не упасть здесь, на глазах у этой потаскухи, что продала своих и пошла в офицерскую постель, а теперь сидит в мехах, поблескивает серьгами и с улыбкой на губах смотрит на беременную женщину, пытаемую немецким офицером, как на зрелище.

— Ведь ты же мать, — сказал Курт, и Олена, у которой уже мутилось в голове, ухватилась за это слово, как за доску спасения. Ну, конечно, она же мать. Нет, немецкому офицеру и в голову не пришло, что он ей помог, помог как раз в тот момент, когда под ней колебалась земля, страшная слабость охватила тело и все вокруг смешалось в клубящийся хаос.
— Ты же мать.
Кто это сказал? Немецкий офицер за столом или Кудрявый, веселый рябой парень там в лесу, командир отряда?
— Ты же мать.
Она думала не о том ребенке, которого носила под сердцем, который отнимал дыхание у ее легких, не давал ей выпрямиться. Она думала о тех в лесу, о всех тех, что называли ее матерью. Она была старше всех, намного, намного старше. И она ходила в разведку, взорвала мост, но, собственно, основной своей задачей считала не это. Она стирала, готовила, ухаживала за ребятами, о которых ведь некому было позаботиться. Лечила больных, перевязывала раненых, чинила изорванную одежду. Как это делает обычно мать. Они и называли ее матерью.
— Ты же мать…
Она восприняла эти слова, как призыв тех, чья жизнь теперь зависела от одного ее слова. Как напоминание о долге по отношению к ним. Как их голос, доносящийся издали.
— Где скрывается отряд?
Она помнила каждую тропинку, каждый куст, каждое дерево в лесной чаще. В памяти ясно возникла дорога, о которой спрашивал офицер. Она даже испугалась, что водянистые глаза в каемке светлых ресниц могут увидеть, проследить в ее мыслях эту дорогу. Скорей, скорей думать о другом — о своей избе, о речке, о соседских домах. Но в памяти упрямо возникала тропинка и шалаши над елями, и веселое лицо Кудрявого, рябое, смешное лицо. Шестнадцать парней — и она, мать. Да, там, в лесной чаще было шестнадцать ее сынов; шестнадцать отважных, неустрашимых сыновей. Сыновей батрачки, что долго ждала, пока дождалась своего счастья, счастья свободного человека, не знающего плетки господского приказчика.

— Ничего я не знаю об отряде. Ушли, — а куда ушли, не знаю.
Курт сжал кулак. После четырех часов допроса он был на той же мертвой точке, что в начале его. Он сердито сложил бумаги.
— Ганс!
В избе появился солдат.
— Увести ее — и в сарай. Посидишь в холодке, может, это тебя отрезвит. Посидишь, подумаешь — когда надумаешься, позови часового. Он даст мне знать.
Ванда Львовна Василевская, «Радуга», 1942 год

Tags: История
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments